Неточные совпадения
"
В первый
раз сегодня я понял, — писал он по этому случаю Пфейферше, — что значит слова: всладце уязви мя,
которые вы сказали мне при первом свидании, дорогая сестра моя по духу!
Он вышел, и на лице его
в первый
раз увидели глуповцы ту приветливую улыбку, о
которой они тосковали.
К счастию, однако ж, на этот
раз опасения оказались неосновательными. Через неделю прибыл из губернии новый градоначальник и превосходством принятых им административных мер заставил забыть всех старых градоначальников, а
в том числе и Фердыщенку. Это был Василиск Семенович Бородавкин, с
которого, собственно, и начинается золотой век Глупова. Страхи рассеялись, урожаи пошли за урожаями, комет не появлялось, а денег развелось такое множество, что даже куры не клевали их… Потому что это были ассигнации.
Начались драки, бесчинства и увечья; ходили друг против дружки и
в одиночку и стена на стену, и всего больше страдал от этой ненависти город,
который очутился как
раз посередке между враждующими лагерями.
Затем князь еще
раз попробовал послать «вора попроще» и
в этих соображениях выбрал калязинца,
который «свинью за бобра купил», но этот оказался еще пущим вором, нежели новотор и орловец. Взбунтовал семендяевцев и заозерцев и, «убив их, сжег».
Понятно, что после затейливых действий маркиза де Сан-глота,
который летал
в городском саду по воздуху, мирное управление престарелого бригадира должно было показаться и «благоденственным» и «удивления достойным».
В первый
раз свободно вздохнули глуповцы и поняли, что жить «без утеснения» не
в пример лучше, чем жить «с утеснением».
Одни, к
которым принадлежал Катавасов, видели
в противной стороне подлый донос и обман; другие ― мальчишество и неуважение к авторитетам. Левин, хотя и не принадлежавший к университету, несколько
раз уже
в свою бытность
в Москве слышал и говорил об этом деле и имел свое составленное на этот счет мнение; он принял участие
в разговоре, продолжавшемся и на улице, пока все трое дошли до здания Старого Университета.
Он извинился и пошел было
в вагон, но почувствовал необходимость еще
раз взглянуть на нее — не потому, что она была очень красива, не по тому изяществу и скромной грации,
которые видны были во всей ее фигуре, но потому, что
в выражении миловидного лица, когда она прошла мимо его, было что-то особенно ласковое и нежное.
— А, и вы тут, — сказала она, увидав его. — Ну, что ваша бедная сестра? Вы не смотрите на меня так, — прибавила она. — С тех пор как все набросились на нее, все те,
которые хуже ее во сто тысяч
раз, я нахожу, что она сделала прекрасно. Я не могу простить Вронскому, что он не дал мне знать, когда она была
в Петербурге. Я бы поехала к ней и с ней повсюду. Пожалуйста, передайте ей от меня мою любовь. Ну, расскажите же мне про нее.
День скачек был очень занятой день для Алексея Александровича; но, с утра еще сделав себе расписанье дня, он решил, что тотчас после раннего обеда он поедет на дачу к жене и оттуда на скачки, на
которых будет весь Двор и на
которых ему надо быть. К жене же он заедет потому, что он решил себе бывать у нее
в неделю
раз для приличия. Кроме того,
в этот день ему нужно было передать жене к пятнадцатому числу, по заведенному порядку, на расход деньги.
Сам Левин не помнил своей матери, и единственная сестра его была старше его, так что
в доме Щербацких он
в первый
раз увидал ту самую среду старого дворянского, образованного и честного семейства,
которой он был лишен смертью отца и матери.
Дарья Александровна заметила, что
в этом месте своего объяснения он путал, и не понимала хорошенько этого отступления, но чувствовала, что,
раз начав говорить о своих задушевных отношениях, о
которых он не мог говорить с Анной, он теперь высказывал всё и что вопрос о его деятельности
в деревне находился
в том же отделе задушевных мыслей, как и вопрос о его отношениях к Анне.
Она только что пыталась сделать то, что пыталась сделать уже десятый
раз в эти три дня: отобрать детские и свои вещи,
которые она увезет к матери, — и опять не могла на это решиться; но и теперь, как
в прежние
раза, она говорила себе, что это не может так остаться, что она должна предпринять что-нибудь, наказать, осрамить его, отомстить ему хоть малою частью той боли,
которую он ей сделал.
Смутное сознание той ясности,
в которую были приведены его дела, смутное воспоминание о дружбе и лести Серпуховского, считавшего его нужным человеком, и, главное, ожидание свидания — всё соединялось
в общее впечатление радостного чувства жизни. Чувство это было так сильно, что он невольно улыбался. Он спустил ноги, заложил одну на колено другой и, взяв ее
в руку, ощупал упругую икру ноги, зашибленной вчера при падении, и, откинувшись назад, вздохнул несколько
раз всею грудью.
И Анна обратила теперь
в первый
раз тот яркий свет, при
котором она видела всё, на свои отношения с ним, о
которых прежде она избегала думать.
Левин презрительно улыбнулся. «Знаю, — подумал он, — эту манеру не одного его, но и всех городских жителей,
которые, побывав
раза два
в десять лет
в деревне и заметив два-три слова деревенские, употребляют их кстати и некстати, твердо уверенные, что они уже всё знают. Обидной, станет 30 сажен. Говорит слова, а сам ничего не понимает».
Он помнил, как он пред отъездом
в Москву сказал
раз своему скотнику Николаю, наивному мужику, с
которым он любил поговорить: «Что, Николай! хочу жениться», и как Николай поспешно отвечал, как о деле,
в котором не может быть никакого сомнения: «И давно пора, Константин Дмитрич».
«Ну, всё кончено, и слава Богу!» была первая мысль, пришедшая Анне Аркадьевне, когда она простилась
в последний
раз с братом,
который до третьего звонка загораживал собою дорогу
в вагоне. Она села на свой диванчик, рядом с Аннушкой, и огляделась
в полусвете спального вагона. «Слава Богу, завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по старому».
В Москве
в первый
раз он испытал, после роскошной и грубой петербургской жизни, прелесть сближения со светскою, милою и невинною девушкой,
которая полюбила его.
«Варвара Андреевна, когда я был еще очень молод, я составил себе идеал женщины,
которую я полюблю и
которую я буду счастлив назвать своею женой. Я прожил длинную жизнь и теперь
в первый
раз встретил
в вас то, чего искал. Я люблю вас и предлагаю вам руку».
Он у постели больной жены
в первый
раз в жизни отдался тому чувству умиленного сострадания,
которое в нем вызывали страдания других людей и
которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние
в том, что он желал ее смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие,
которого он никогда прежде не испытывал.
Левин часто любовался на эту жизнь, часто испытывал чувство зависти к людям, живущим этою жизнью, но нынче
в первый paз,
в особенности под впечатлением того, что он видел
в отношениях Ивана Парменова к его молодой жене, Левину
в первый
раз ясно пришла мысль о том, что от него зависит переменить ту столь тягостную, праздную, искусственную и личную жизнь,
которою он жил, на эту трудовую, чистую и общую прелестную жизнь.
Весь день этот, за исключением поездки к Вильсон,
которая заняла у нее два часа, Анна провела
в сомнениях о том, всё ли кончено или есть надежда примирения и надо ли ей сейчас уехать или еще
раз увидать его. Она ждала его целый день и вечером, уходя
в свою комнату, приказав передать ему, что у нее голова болит, загадала себе: «если он придет, несмотря на слова горничной, то, значит, он еще любит. Если же нет, то, значит, всё конечно, и тогда я решу, что мне делать!..»
В ней было возбуждение и быстрота соображения,
которые появляются у мужчин пред сражением, борьбой,
в опасные и решительные минуты жизни, те минуты, когда
раз навсегда мужчина показывает свою цену и то, что всё прошедшее его было не даром, а приготовлением к этим минутам.
— А мы живем и ничего не знаем, — сказал
раз Вронский пришедшему к ним поутру Голенищеву. — Ты видел картину Михайлова? — сказал он, подавая ему только что полученную утром русскую газету и указывая на статью о русском художнике, жившем
в том же городе и окончившем картину, о
которой давно ходили слухи и
которая вперед была куплена.
В статье были укоры правительству и Академии за то, что замечательный художник был лишен всякого поощрения и помощи.
В действительности же, это убедительное для него «разумеется» было только последствием повторения точно такого же круга воспоминаний и представлений, чрез
который он прошел уже десятки
раз в этот час времени.
Слова эти и связанные с ними понятия были очень хороши для умственных целей; но для жизни они ничего не давали, и Левин вдруг почувствовал себя
в положении человека,
который променял бы теплую шубу на кисейную одежду и
который в первый
раз на морозе несомненно, не рассуждениями, а всем существом своим убедился бы, что он всё равно что голый и что он неминуемо должен мучительно погибнуть.
Уж
который раз он видел его приезжавшим
в Москву из деревни, где он что-то делал, но что именно, того Степан Аркадьич никогда не мог понять хорошенько, да и не интересовался.
Анна не поехала
в этот
раз ни к княгине Бетси Тверской,
которая, узнав о ее приезде, звала ее вечером, ни
в театр, где нынче была у нее ложа.
И вдруг они оба почувствовали, что хотя они и друзья, хотя они обедали вместе и пили вино,
которое должно было бы еще более сблизить их, но что каждый думает только о своем, и одному до другого нет дела. Облонский уже не
раз испытывал это случающееся после обеда крайнее раздвоение вместо сближения и знал, что надо делать
в этих случаях.
Глядя на нее, он вспоминал все те милые речи,
которые он слышал от нее, всё, что знал про нее хорошего, и всё более и более сознавал, что чувство,
которое он испытывает к ней, есть что-то особенное, испытанное им давно-давно и один только
раз,
в первой молодости.
Левин шел всё так же между молодым малым и стариком. Старик, надевший свою овчинную куртку, был так же весел, шутлив и свободен
в движениях.
В лесу беспрестанно попадались березовые, разбухшие
в сочной траве грибы,
которые резались косами. Но старик, встречая гриб, каждый
раз сгибался, подбирал и клал зa пазуху. «Еще старухе гостинцу», приговаривал он.
И каждый
раз, когда из минуты забвения его выводил долетавший из спальни крик, он подпадал под то же самое странное заблуждение,
которое в первую минуту нашло на него; каждый
раз, услыхав крик, он вскакивал, бежал оправдываться, вспоминал дорогой, что он не виноват, и ему хотелось защитить, помочь.
Сколько
раз он говорил себе, что ее любовь была счастье; и вот она любила его, как может любить женщина, для
которой любовь перевесила все блага
в жизни, ― и он был гораздо дальше от счастья, чем когда он поехал за ней из Москвы.
В кабинете Алексей Александрович прошелся два
раза и остановился у огромного письменного стола, на
котором уже были зажжены вперед вошедшим камердинером шесть свечей, потрещал пальцами и сел, разбирая письменные принадлежности. Положив локти на стол, он склонил на бок голову, подумал с минуту и начал писать, ни одной секунды не останавливаясь. Он писал без обращения к ней и по-французски, упоребляя местоимение «вы», не имеющее того характера холодности,
который оно имеет на русском языке.
Сморщенное лицо Алексея Александровича приняло страдальческое выражение; он взял ее за руку и хотел что-то сказать, но никак не мог выговорить; нижняя губа его дрожала, но он всё еще боролся с своим волнением и только изредка взглядывал на нее. И каждый
раз, как он взглядывал, он видел глаза ее,
которые смотрели на него с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал
в них.
Оставшись один и вспоминая разговоры этих холостяков, Левин еще
раз спросил себя: есть ли у него
в душе это чувство сожаления о своей свободе, о
котором они говорили? Он улыбнулся при этом вопросе. «Свобода? Зачем свобода? Счастие только
в том, чтобы любить и желать, думать ее желаниями, ее мыслями, то есть никакой свободы, — вот это счастье!»
С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Левин
в первый
раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения,
которые незаметно для него,
в период от двадцати до тридцати четырех лет, заменили его детские и юношеские верования, — он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое.
«И как они все сильны и здоровы физически, — подумал Алексей Александрович, глядя на могучего с расчесанными душистыми бакенбардами камергера и на красную шею затянутого
в мундире князя, мимо
которых ему надо было пройти. — Справедливо сказано, что всё
в мире есть зло», подумал он, косясь еще
раз на икры камергера.
Она ему не подавала никакого повода, но каждый
раз, когда она встречалась с ним,
в душе ее загоралось то самое чувство оживления,
которое нашло на нее
в тот день
в вагоне, когда она
в первый
раз увидела его.
Теперь она верно знала, что он затем и приехал раньше, чтобы застать ее одну и сделать предложение. И тут только
в первый
раз всё дело представилось ей совсем с другой, новой стороны. Тут только она поняла, что вопрос касается не ее одной, — с кем она будет счастлива и кого она любит, — но что сию минуту она должна оскорбить человека,
которого она любит. И оскорбить жестоко… За что? За то, что он, милый, любит ее, влюблен
в нее. Но, делать нечего, так нужно, так должно.
Народ, доктор и фельдшер, офицеры его полка, бежали к нему. К своему несчастию, он чувствовал, что был цел и невредим. Лошадь сломала себе спину, и решено было ее пристрелить. Вронский не мог отвечать на вопросы, не мог говорить ни с кем. Он повернулся и, не подняв соскочившей с головы фуражки, пошел прочь от гипподрома, сам не зная куда. Он чувствовал себя несчастным.
В первый
раз в жизни он испытал самое тяжелое несчастие, несчастие неисправимое и такое,
в котором виною сам.
— Ну, нечего делать!..
в другой
раз! — сказал он, засмеявшись, и удалился к своим пристыженным товарищам,
которые тотчас увели его
в другую комнату.
Вот они и сладили это дело… по правде сказать, нехорошее дело! Я после и говорил это Печорину, да только он мне отвечал, что дикая черкешенка должна быть счастлива, имея такого милого мужа, как он, потому что, по-ихнему, он все-таки ее муж, а что Казбич — разбойник,
которого надо было наказать. Сами посудите, что ж я мог отвечать против этого?.. Но
в то время я ничего не знал об их заговоре. Вот
раз приехал Казбич и спрашивает, не нужно ли баранов и меда; я велел ему привести на другой день.
Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть он и татарин. Отправились.
В ауле множество собак встретило нас громким лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те,
которых мы могли рассмотреть
в лицо, были далеко не красавицы. «Я имел гораздо лучшее мнение о черкешенках», — сказал мне Григорий Александрович. «Погодите!» — отвечал я, усмехаясь. У меня было свое на уме.
Теперь я должен несколько объяснить причины, побудившие меня предать публике сердечные тайны человека,
которого я никогда не знал. Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного друга понятна каждому; но я видел его только
раз в моей жизни на большой дороге; следовательно, не могу питать к нему той неизъяснимой ненависти,
которая, таясь под личиною дружбы, ожидает только смерти или несчастия любимого предмета, чтоб разразиться над его головою градом упреков, советов, насмешек и сожалений.
Мы сели верхом; Вернер уцепился за поводья обеими руками, и мы пустились, — мигом проскакали мимо крепости через слободку и въехали
в ущелье, по
которому вилась дорога, полузаросшая высокой травой и ежеминутно пересекаемая шумным ручьем, через
который нужно было переправляться вброд, к великому отчаянию доктора, потому что лошадь его каждый
раз в воде останавливалась.
Несмотря, однако ж, на такую размолвку, гость и хозяин поужинали вместе, хотя на этот
раз не стояло на столе никаких вин с затейливыми именами. Торчала одна только бутылка с каким-то кипрским,
которое было то, что называют кислятина во всех отношениях. После ужина Ноздрев сказал Чичикову, отведя его
в боковую комнату, где была приготовлена для него постель...
Потом пили какой-то бальзам, носивший такое имя,
которое даже трудно было припомнить, да и сам хозяин
в другой
раз назвал его уже другим именем.
Но при всем том трудна была его дорога; он попал под начальство уже престарелому повытчику, [Повытчик — начальник отдела («выть» — отдел).]
который был образ какой-то каменной бесчувственности и непотрясаемости: вечно тот же, неприступный, никогда
в жизни не явивший на лице своем усмешки, не приветствовавший ни
разу никого даже запросом о здоровье.